Неточные совпадения
Несмотря на то, что недослушанный план Сергея Ивановича о том, как освобожденный сорокамиллионный мир Славян должен вместе
с Россией
начать новую эпоху в
истории, очень заинтересовал его, как нечто совершенно новое для него, несмотря на то, что и любопытство и беспокойство о том, зачем его звали, тревожили его, — как только он остался один, выйдя из гостиной, он тотчас же вспомнил свои утренние мысли.
—
С самого
начала истории я уже стал подозревать, что тут какой-то мерзкий подвох; я стал подозревать вследствие некоторых особых обстоятельств, только мне одному известных, которые я сейчас и объясню всем: в них все дело!
Даже бумага выпала из рук Раскольникова, и он дико смотрел на пышную даму, которую так бесцеремонно отделывали; но скоро, однако же, сообразил, в чем дело, и тотчас же вся эта
история начала ему очень даже нравиться. Он слушал
с удовольствием, так даже, что хотелось хохотать, хохотать, хохотать… Все нервы его так и прыгали.
— Мы, люди, —
начал он, отталкивая Берендеева взглядом, — мы,
с моей точки зрения, люди, на которых
историей возложена обязанность организовать революцию, внести в ее стихию всю мощь нашего сознания, ограничить нашей волей неизбежный анархизм масс…
У него была привычка беседовать
с самим собою вслух. Нередко, рассказывая
историю, он задумывался на минуту, на две, а помолчав,
начинал говорить очень тихо и непонятно. В такие минуты Дронов толкал Клима ногою и, подмигивая на учителя левым глазом, более беспокойным, чем правый, усмехался кривенькой усмешкой; губы Дронова были рыбьи, тупые, жесткие, как хрящи. После урока Клим спрашивал...
Не считаю предков ангелами, не склонен считать их и героями, они просто более или менее покорные исполнители велений
истории, которая, как вы же сказали,
с самого
начала криво пошла.
Из открытого окна флигеля доносился спокойный голос Елизаветы Львовны; недавно она
начала заниматься
историей литературы
с учениками школы, человек восемь ходили к ней на дом. Чтоб не думать, Самгин заставил себя вслушиваться в слова Спивак.
Особенно красив он был, когда
с гордостью вел под руку Софью Николаевну куда-нибудь на бал, на общественное гулянье. Не знавшие его почтительно сторонились, а знакомые, завидя шалуна,
начинали уже улыбаться и потом фамильярно и шутливо трясти его за руку, звали устроить веселый обед, рассказывали на ухо приятную
историю…
— Женевские идеи — это добродетель без Христа, мой друг, теперешние идеи или, лучше сказать, идея всей теперешней цивилизации. Одним словом, это — одна из тех длинных
историй, которые очень скучно
начинать, и гораздо будет лучше, если мы
с тобой поговорим о другом, а еще лучше, если помолчим о другом.
— Нельзя, Татьяна Павловна, — внушительно ответил ей Версилов, — Аркадий, очевидно, что-то замыслил, и, стало быть, надо ему непременно дать кончить. Ну и пусть его! Расскажет, и
с плеч долой, а для него в том и главное, чтоб
с плеч долой спустить.
Начинай, мой милый, твою новую
историю, то есть я так только говорю: новую; не беспокойся, я знаю конец ее.
— Скверно очень-с, — прошептал на этот раз уже
с разозленным видом рябой. Между тем Ламберт возвратился почти совсем бледный и что-то, оживленно жестикулируя,
начал шептать рябому. Тот между тем приказал лакею поскорей подавать кофе; он слушал брезгливо; ему, видимо, хотелось поскорее уйти. И однако, вся
история была простым лишь школьничеством. Тришатов
с чашкою кофе перешел
с своего места ко мне и сел со мною рядом.
Свою
историю Вера Ефремовна рассказала так, что она, кончив акушерские курсы, сошлась
с партией народовольцев и работала
с ними. Сначала шло всё хорошо, писали прокламации, пропагандировали на фабриках, но потом схватили одну выдающуюся личность, захватили бумаги и
начали всех брать.
Досказав всю
историю и всю гадость ее и еще
с особенным удовольствием
историю о том, как украдены разными высокопоставленными людьми деньги, собранные на тот всё недостраивающийся памятник, мимо которого они проехали сегодня утром, и еще про то, как любовница такого-то нажила миллионы на бирже, и такой-то продал, а такой-то купил жену, адвокат
начал еще новое повествование о мошенничествах и всякого рода преступлениях высших чинов государства, сидевших не в остроге, а на председательских креслах в равных учреждениях.
— Она и опиумом могла лишить жизни, — сказал полковник, любивший вдаваться в отступления, и
начал при этом случае рассказывать о том, что у его шурина жена отравилась опиумом и умерла бы, если бы не близость доктора и принятые во время меры. Полковник рассказывал так внушительно, самоуверенно и
с таким достоинством, что ни у кого не достало духа перебить его. Только приказчик, заразившись примером, решился перебить его, чтобы рассказать свою
историю.
Если роды кончатся хорошо, все пойдет на пользу; но мы не должны забывать, что по дороге может умереть ребенок или мать, а может, и оба, и тогда — ну, тогда
история с своим мормонизмом
начнет новую беременность…
После нашей
истории, шедшей вслед за сунгуровской, и до
истории Петрашевского прошло спокойно пятнадцать лет, именно те пятнадцать, от которых едва
начинает оправляться Россия и от которых сломились два поколения: старое, потерявшееся в буйстве, и молодое, отравленное
с детства, которого квёлых представителей мы теперь видим.
Нельзя же двум великим историческим личностям, двум поседелым деятелям всей западной
истории, представителям двух миров, двух традиций, двух
начал — государства и личной свободы, нельзя же им не остановить, не сокрушить третью личность, немую, без знамени, без имени, являющуюся так не вовремя
с веревкой рабства на шее и грубо толкающуюся в двери Европы и в двери
истории с наглым притязанием на Византию,
с одной ногой на Германии,
с другой — на Тихом океане.
…А между тем я тогда едва
начинал приходить в себя, оправляться после ряда страшных событий, несчастий, ошибок.
История последних годов моей жизни представлялась мне яснее и яснее, и я
с ужасом видел, что ни один человек, кроме меня, не знает ее и что
с моей смертью умрет истина.
Я ему заметил, что в Кенигсберге я спрашивал и мне сказали, что места останутся, кондуктор ссылался на снег и на необходимость взять дилижанс на полозьях; против этого нечего было сказать. Мы
начали перегружаться
с детьми и
с пожитками ночью, в мокром снегу. На следующей станции та же
история, и кондуктор уже не давал себе труда объяснять перемену экипажа. Так мы проехали
с полдороги, тут он объявил нам очень просто, что «нам дадут только пять мест».
В мире не было ничего противуположнее славянам, как безнадежный взгляд Чаадаева, которым он мстил русской жизни, как его обдуманное, выстраданное проклятие ей, которым он замыкал свое печальное существование и существование целого периода русской
истории. Он должен был возбудить в них сильную оппозицию, он горько и уныло-зло оскорблял все дорогое им,
начиная с Москвы.
Желтый и почернелый,
с безумными глазами и все еще повязанный кровавым платком, он
начал новое следствие; тут эта
история принимает чудовищные размеры.
В самой пасти чудовища выделяются дети, не похожие на других детей; они растут, развиваются и
начинают жить совсем другой жизнью. Слабые, ничтожные, ничем не поддержанные, напротив, всем гонимые, они легко могут погибнуть без малейшего следа, но остаются, и если умирают на полдороге, то не всё умирает
с ними. Это начальные ячейки, зародыши
истории, едва заметные, едва существующие, как все зародыши вообще.
Когда в исторической перспективе
начинают говорить и писать об умерших дурно и даже считают долгом так говорить во имя правды, то потому, что умерший тут возвращается к земной
истории, в которой добро перемешано со злом, свет
с тьмой.
Уже категория бытия, которая играет такую роль в
истории философии,
начиная с Греции, есть продукт объективации мысли.
Уже в конце века и в
начале нового века странный мыслитель Н. Федоров, русский из русских, тоже будет обосновывать своеобразный анархизм, враждебный государству, соединенный, как у славянофилов,
с патриархальной монархией, которая не есть государство, и раскроет самую грандиозную и самую радикальную утопию, какую знает
история человеческой мысли.
Печерин верил, что Россия вместе
с Соединенными Штатами
начнет новый цикл
истории.
Ну народец!..» И затем
начинает торговаться, нисколько не возмущаясь этой
историей, а только удивляясь ловкой штуке, которую сочинили
с его сыном.
Две недели спустя, то есть уже в
начале июля, и в продолжение этих двух недель
история нашего героя, и особенно последнее приключение этой
истории, обращаются в странный, весьма увеселительный, почти невероятный и в то же время почти наглядный анекдот, распространяющийся мало-помалу по всем улицам, соседним
с дачами Лебедева, Птицына, Дарьи Алексеевны, Епанчиных, короче сказать, почти по всему городу и даже по окрестностям его.
— Глупая
история и в двух словах, —
начал генерал
с самодовольством.
—
С ней там опять была
история почти в том же роде, —
начала, выдавливая слова, Мерева. — На моего внука рассердилась — вот на него, — пояснила камергерша, указывая на золотушного гусара.
— Чего тут не уметь-то! — возразил Ванька, дерзко усмехаясь, и ушел в свою конуру. «Русскую
историю», впрочем, он захватил
с собою, развернул ее перед свечкой и
начал читать, то есть из букв делать бог знает какие склады, а из них сочетать какие только приходили ему в голову слова, и воображал совершенно уверенно, что он это читает!
— Постен, —
начала, наконец, Фатеева как-то мрачно и потупляя свое лицо в землю, — расскажите Полю
историю моего развода
с мужем… Мне тяжело об этом говорить…
— Ну, вот этого мы и сами не знаем — как, — отвечал инженер и, пользуясь тем, что Салов в это время вышел зачем-то по хозяйству,
начал объяснять. — Это
история довольно странная. Вы, конечно, знакомы
с здешним хозяином и знаете, кто он такой?
И я рассказал ему всю
историю Смита и его внучки,
начиная с самой кондитерской. Странное дело: когда я рассказывал, мне по глазам его показалось, что он кой-что знает из этой
истории. Я спросил его об этом.
Если он
начнет проделывать
с тобой такую же
историю, я тебя научу, что нужно делать.
Начало координат во всей этой
истории — конечно, Древний Дом. Из этой точки — оси Х-ов, Y-ов, Z-ов, на которых для меня
с недавнего времени построен весь мир. По оси Х-ов (Проспекту 59‑му) я шел пешком к
началу координат. Во мне — пестрым вихрем вчерашнее: опрокинутые дома и люди, мучительно-посторонние руки, сверкающие ножницы, остро-капающие капли из умывальника — так было, было однажды. И все это, разрывая мясо, стремительно крутится там — за расплавленной от огня поверхностью, где «душа».
Ромашов несвязно, но искренно и подробно рассказал о вчерашней
истории. Он уже
начал было угловато и стыдливо говорить о том раскаянии, которое он испытывает за свое вчерашнее поведение, но его прервал капитан Петерсон. Потирая, точно при умывании, свои желтые костлявые руки
с длинными мертвыми пальцами и синими ногтями, он сказал усиленно-вежливо, почти ласково, тонким и вкрадчивым голосом...
Пассажиры пристали к иноку
с просьбою рассказать эту дивную
историю, и он от этого не отказался и
начал следующее...
Представьте себе, что вы хотите знать, каким образом и почему петербургские обер-полицаймейстеры
начали именоваться градоначальниками, а вам на это говорят, что для точного уразумения этого события необходимо прочитать"
Историю России
с древнейших времен"Соловьева.
Недели через три после состояния приказа, вечером, Петр Михайлыч, к большому удовольствию капитана, читал
историю двенадцатого года Данилевского […
историю двенадцатого года Данилевского. — Имеется в виду книга русского военного историка А.И.Михайловского-Данилевского (1790—1848) «Описание Отечественной войны в 1812 году».], а Настенька сидела у окна и задумчиво глядела на поляну, облитую бледным лунным светом. В прихожую пришел Гаврилыч и
начал что-то бунчать
с сидевшей тут горничной.
Когда профессор в очках равнодушно обратился ко мне, приглашая отвечать на вопрос, то, взглянув ему в глаза, мне немножко совестно было за него, что он так лицемерил передо мной, и я несколько замялся в
начале ответа; но потом пошло легче и легче, и так как вопрос был из русской
истории, которую я знал отлично, то я кончил блистательно и даже до того расходился, что, желая дать почувствовать профессорам, что я не Иконин и что меня смешивать
с ним нельзя, предложил взять еще билет; но профессор, кивнув головой, сказал: «Хорошо-с», — и отметил что-то в журнале.
А теперь, описав наше загадочное положение в продолжение этих восьми дней, когда мы еще ничего не знали, приступлю к описанию последующих событий моей хроники и уже, так сказать,
с знанием дела, в том виде, как всё это открылось и объяснилось теперь.
Начну именно
с восьмого дня после того воскресенья, то есть
с понедельника вечером, потому что, в сущности,
с этого вечера и началась «новая
история».
— Был-с я и военный, —
начал он повествовать свою
историю, — был потом и штатским чиновником, а теперь стал по моим душевным горестям полумонахом и поступил в миссионеры.
— Отлично — что и говорить! Да, брат, изумительный был человек этот маститый историк: и науку и свистопляску — все понимал! А
историю русскую как знал — даже поверить трудно!
Начнет, бывало, рассказывать, как Мстиславы
с Ростиславами дрались, — ну, точно сам очевидцем был! И что в нем особенно дорого было: ни на чью сторону не норовил! Мне, говорит, все одно: Мстислав ли Ростислава, или Ростислав Мстислава побил, потому что для меня что
историей заниматься, что бирюльки таскать — все единственно!
Спотыкаясь на словах, он рассказывал
истории из своей солдатской жизни, — смысла этих
историй я не мог уловить, они казались мне неинтересными, да и рассказывал он не
с начала, а что на память приходило.
— Да-с, —
начал он, — и скажу вам, батюшка, сколько же
с ними чрез эту собачку, по их характеру, произошло самых дивных
историй. Выучили они эту собачку, как и прежних, смеяться; скажут: «Засмейся, собачка», — она и скалит зубенки; но впала им в голову мысль, как ее назвать?
— А вы, батюшка учитель, сядьте-ка, да потолкуемте! Вы, я вижу, человек очень хороший и покладливый, —
начал, оставшись
с ним наедине, Термосесов и в пять минут заставил Варнаву рассказать себе все его горестное положение и дома и на полях, причем не были позабыты ни мать, ни кости, ни Ахилла, ни Туберозов, при имени которого Термосесов усугубил все свое внимание; потом рассказана была и недавнишняя утренняя военная
история дьякона
с комиссаром Данилкой.
Эта грусть не помешала ему, однако, взяться за
Историю Гогенштауфенов и
начать читать ее
с самой той страницы, на которой он остановился накануне.
Он старается замять всякий разговор, он даже избегает всех взоров… И только, быть может, через сутки, уже на последних станциях к Петербургу, он разгуляется настолько, чтоб открыть свое действительное положение и поведать печальную
историю своей отставки. Тогда
с души его спадет бремя, его тяготившее, и из уст его впервые вырвется ропот. Этот ропот
начнет новую эпоху его жизни, он наполнит все его будущее и проведет в его существовании черту, которая резко отделит его прошедшее от настоящего и грядущего.
Шкипер не обманул меня тем, что
начал с торговли, сказав: «Не слышали ли вы что-нибудь относительно хлопковых семян?» Затем Проктор перешел к самому интересному: разговору снова о моей
истории.